Сборник прозы
Б и б л и о т е к а   п у т е ш е с т в е н н и к о в   "Д и л и ж а н с ъ"
Дилижансъ Пассажирский салон Список авторов Список произведений


                                            Скиталец

                                            В дороге


          Мне  вспоминается  осенняя  степь и гладкая, твердая дорога, по которой мы
     ехали  на  тройке  в  рессорном  экипаже  с  поднятым кожаным верхом. Ночь была
     светлая, лунная, но по-осеннему холодная, ядрено-прозрачная.
          Луна, круглая и тоже как бы прозрачная,  плыла высоко в зеленовато-матовом
     небе и далеко освещала холодную степную даль... Безжизненная, безмолвная степь,
     полная  грустной  тишины,  освещенная  мертвенным  светом,  казалась теперь еще
     таинственнее, еще шире и размашистее, чем днем.
          Торжественную  тишину  нарушали  только  мы:  рессоры  мягко похрустывали,
     копыта  лошадей  мерно  ударяли в звонкую дорогу да целый рой бубенчиков словно
     летел  и  вился  над  лошадьми  и  назойливо пел  что-то однообразное, пустое и
     беспечное...
          Мой  спутник  дремал  или о чем-то думал, а кучер Афанасий дал полную волю
     быстрой, резвой тройке, и я смотрел, как летели мы, будто на орлиных крыльях, и
     как  мчалась  навстречу  нам  ровная,  серебристая степь. И казалась она полной
     таинственных  чудес  и  волшебных  сказок...  Пустое, высокое, безоблачное небо
     прозрачным  куполом  опрокинулось  над  нею, и казалось, что мы улетаем за край
     этого  купола,  в  неведомый,  безграничный простор, а человеческое лицо месяца
     мчится вслед за нами и насмешливо улыбается.
          Афанасий с каким-то особенным смаком присвистывал, покрикивал и взлетал на
     облучке:  он  гнал тройку для собственного удовольствия. Наконец, в упоении, он
     попридержал горячих степных лошадей, и мы поехали обыкновенной рысью.
          Степь и луна тоже как будто поплыли медленнее, а прозрачная тень экипажа и
     тройки,  растянувшись  рядом  с  нами  по  земле,  стала  отчетливее. Бубенчики
     заболтали протяжнее, словно жаловались на что-то.
          Афанасий обернулся ко мне вполоборота.
          — Вот Косолапый — так лошадь! — внезапно  сказал он, кивая на коренника. —
     Цены  нет  коню!.. Век бы с ним жил — не расстался! У земского ямщика уж на что
     лошади хорошие, — ну, а супротив наших — хе-хе-хе! куда же, где ему!
          Афанасий тихо, снисходительно рассмеялся.
          — Никогда не выстоит! — убежденно сказал он.
          Он  говорил  веско и поучающе,  как говорят люди с природной склонностью к
     резонерству;  в  голосе  его  всегда  звучало  знание  истины,  убежденность  и
     уверенность в превосходстве над всем окружающим его миром.
          Он покосился на моего спутника и, понижая тон, добавил пренебрежительно:
          — Наш барин рази в лошадях что понимает? 
          И уже с явным презрением и горечью, оскорбленно заявил:
          — Ни-че-вво! Ему хоть свинью запряги, лишь бы бе-ж-жала!
          Это  было  презрение  аристократа  к  варвару, художественной, талантливой
     натуры — к бездарности.  Лошадей  он  любил  страстно и дорожил ими  более, чем
     людьми.  Перед  тем  как  нам  ехать,  барин  его заболел в имении ночью, и так
     тяжело, что решили послать за врачом, который жил верстах в двадцати от имения;
     но  Афанасий  отказался  ехать:  дорога  ночью,  с переправой через реку вброд,
     показалась ему опасной для здоровья лошадей.
          — Там  барин  умрет  ли,  нет  ли,  а  за  лошадей  кто отвечать станет? —
     резонерствовал он.
          Всеобщее негодование нисколько не поколебало его. 
          Барин не умер  благодаря счастливой случайности:  врач сам проезжал мимо и
     заехал.  Потом  вся  прислуга  приходила поздравлять с выздоровлением, пришел и
     Афанасий,  искренно  обрадованный:  он  все-таки  любил и барина, с которым его
     связывали давнишние и довольно странные отношения.
          — Наш барин простяк! — говорил он мне теперь. — Добрющий человек:  всем он
     пособляет, все его обирают...
          И неожиданно добавил:
          — Ка-ак дур-рака!
          Афанасий подобрал  вожжи и обернулся ко мне для объяснительного разговора.
     Лошади  пошли шагом. Лунный свет искорками блестел на светлых бляхах упряжи, на
     потных  спинах  вороных  лошадей,  на  окованной  дуге  коренника  и ярко облил
     смугловатое лицо ямщика, обрамленное курчавой бородой.
          — Лет пятнадцать я у него в кучерах... — начал он. — Раз восемь уходил — и
     вот поди ж ты,  где ни живу, а все ворочусь, и ворочусь опять к нему же! Лошади
     у него завсегда без меня переболеют да переболеют — страм! А управляющий всегда
     немец, ну и, конечно,  где же немцу  русского кучера  понимать?  Идет к барину.
     "Или меня, говорит, или Афанасия увольте: грубит и не слушается". Ну, барину не
     оставаться же из-за пустяков без управляющего, призовет меня и скажет: "Ступай,
     Афанасий,  куда-нибудь  месяца на два, а потом опять  приходи, — приму!" Ну я и
     ходил.  Был везде: и на Дону, и на Кубани, где, говорили, вольная земля есть, и
     на Украине — нет!  Нигде в Расее не нашел я настоящего житья:  везде  это  тебя
     живо согнут в дугу,  подкуют, взнуздают и запрягут: вези! И, стало быть, никуда
     от  этого  самого  утеснения  деться  человеку  нельзя!  Вон видишь степь-то? —
     Афанасий  провел полукруг кнутовищем по воздуху. — Широко? Убежал бы да скрылся
     ото всей этой музыки,  откачнулся бы ото всей жизни, от всех податей, — ан нет!
     Никто не откачнется. Каждый человек есть жук на нитке, — сколько ни летай, а не
     улетишь: дернут за нитку — и опять, значит, угодишь на прежнее место.
          Афанасий  помолчал, пошевелил вожжами и заключил с досадой:
          — А насчет вольных земель — враки! Нет их! 
          И, грозя кому-то в пространство кнутовищем, желчно продолжал:
          — Никуда не улетишь, братец ты мой, не-ет!.. Не вырвешься...
          На эту тему мы с ним  разговаривали, но прежде он глубоко верил в какую-то
     злобную  силу  судьбы,  которой, по его мнению, не стоило и сопротивляться. Мне
     были неприятны его мрачные рассуждения, и я попытался переменить разговор.
          — А ведь, пожалуй,  придется  заночевать в какой-нибудь деревне? — спросил
     я.
          — Ночевать?  —  сразу  возмутился  Афанасий.  —  Ну,  нет...  ночевать  не
     придется!.. Да и где  тут  ночевать? Я — ночь-полночь, — а уж в мордовской избе
     ночевать не стану.
          — Почему так? 
          — А так...
          Голос Афанасия зазвучал с таким оттенком, как будто бы он, Афанасий, знает
     что-то о мордовской избе, но не хочет сказать.
          — Ха! — с презрением  продолжал  он.  —  Мордва — необразованные дикари! И
     вера-то  у  них  глупая: идолам, дурачье, кланяются! В других-прочих верах хоть
     книги  есть,  а  у  них — н-нет ничего! Только и есть, что два деревянных бога:
     один  валяется  на  заднем дворе — так себе, просто сказать, чурбан... А другой
     маленький: тот в избе, в переднем углу, на божнице стоит, — та-ак — др-рянь...
          Голос Афанасия выразил омерзение.
          — К-кукла! — продолжал он, уже озлобляясь. — Но.. вр-ред-на-я!..
          — Почему же вредная?
          Афанасий  дернул  вожжами,  повозился  на облучке и, помолчав, ответил мне
     тихо, тоном глубокого убеждения:
          — На глаза болезнь пущает!
          И, обернувшись  к  лошадям,  натягивая вожжи,  продолжал что-то говорить о
     "вредном" и ехидном боге.
          — Я — ночь-полночь... — доносилось до меня, — а уж...
          Впереди блеснула  обмелевшая речка.  Серебряный столб лунного света дрожал
     на  ней  металлическими  бликами,  и  казалось,  будто  со  дна  ее  всплывают,
     зажигаясь, языки белого огня.
          Дорога  шла по самому краю  отвесного обрыва над оврагом. Узкий и глубокий
     овраг был полон черной тьмой и казался бездонным... Стоило колесам соскользнуть
     вбок на четверть аршина или лошадям  испугаться чего-нибудь, и мы полетели бы в
     бездну.
          — Осторожнее, Афанасий!.. 
          Афанасий преспокойно посвистывал. 
          — Доедем! — послышался его самоуверенный голос. 
          Лошади  насторожившись,  пряли  ушами  и близко прижимались одна к другой.
     Бубенчики, то замолкая, то погромыхивая, беспечно переговаривались между собою.
          И вдруг  мы  прямо  с  высокого,  обрывистого берега  бултыхнулись в реку.
     Зашумели волны и едва не хлынули в повозку. Лошади, фыркая, почти плыли.
          Мой спутник проснулся.
          — Река? — спросил он, открывая глаза.
          — Река! — отвечал Афанасий. — Слава те Господи, попали на самый брод!
          — А что? — спросил я.
          — Да  рази  увидишь  ее,  дорогу-то, сквозь воду? Шут ее знает, где она: а
     влево-то на сажень подайся — и как раз в омут угодишь!
          — Так ты смотри, Афанасий...
          — Доедем!
          Вороная тройка красивых, сильных лошадей звучно вспенивала воду, купаясь в
     ней и в серебряном свете месяца. Казалось, что мы утопаем и боремся за жизнь. А
     кругом безучастно молчала мертвая степь да чернела под высоким размытым берегом
     коварная река. Мы действительно доехали, хотя могли и не доехать. Выбравшись на
     противоположный  плоский  берег,  мы  опять покатили по гладкой, ровной дороге.
     Бубенчики неугомонно болтали, перебивая друг друга. Афанасий запел себе под нос
     тонким детским голосом замечательно грустную, протяжную песню.
          — Э-эх... э-оэ... э-о!.. — без конца тянул он.
          Мой  спутник  завозился  и,  пошуршав  спичками, закурил папиросу. Красный
     огонь  спички  на  минуту  осветил  в  тени кибитки холеные пальцы барских рук,
     мужественное,  красивое  лицо  в  дорожном  капюшоне,  живые,  молодые  глаза и
     совершенно  седую,  словно серебряную, небольшую бороду. Белый капюшон широкого
     плаща придавал ему вид бедуина или рыцаря.
          — Не спали? — спросил он меня своим звучным голосом.
          — Нет.
          — А  я  вздремнул.  Да  спросонья-то,   когда  зашумела  вода,  напугался:
     представилось  мне,  что  по  морю  едем.  Черт  бы  побрал  эти мои постоянные
     разъезды! Все перепутывается!
          Он затянулся папироской, выпустил дым из ноздрей и продолжал:
          — Фантастичнее действительности  все-таки даже и во сне ничего не увидишь,
     не  выдумаешь  и  не  сочинишь! Иной раз оглянешься назад, в прошлое, — да Боже
     мой!  Неужели  все  это  было?  Все  это  переживал,  во всех этих богов верил?
     Вероятно! Боготворил инфузорию, поклонялся клеточке, ходил в народ... Якутия...
     этапы жизни... потом — проповедь малых дел... травосеяние, молотилки, воздушная
     железная  дорога!  Тьфу...  Жена  бросила...  дети все врозь и все — чужие... А
     жизнь  шла,  молодость уходила, имение мое трещало, тучи сгущались, темные силы
     торжествовали  и  гнали  нас,  лишенных веры, в пустоту, в холодный мрак!.. Бр!
     Понимаете... даже во сне сердце болит... постоянно обо всем болит...
          Собеседник  мой вздохнул и помолчал. Молчала степь, словно зачарованная, в
     безысходной тоске...
          Пологими,  едва  заметными  волнами  уходила  она в серебряную даль, и мне
     чудилось,  что  холодная  грудь  ее  начинает  чуть-чуть колыхаться, двигаться,
     жить...  Чудилось, что горизонт поднимается и гонится за нами, какие-то далекие
     воинственные  голоса  и  вопли  преследуют  нас  и  мы летим все ниже и ниже, в
     бездонный провал. Я сделал усилие над собой и очнулся. Мой спутник говорил:
          — Мне пятьдесят два  года.  Давно  уже  я  работаю  вовсю в так называемом
     буржуазном  направлении,  которое  от  души  ненавижу.  Но в прежнее время я по
     крайней  мере  думал,  что  в эти годы буду иметь покой... И вот все еще еду...
     верчусь как белка в колесе.  Жизнь моя все еще по-прежнему проходит в езде. Еду
     в  вагоне,  еду на пароходе,  еду по рекам и по морям, и на лошадях по степи, и
     вброд...  все  еду.  И, ей-Богу, сам не знаю, когда же и куда я наконец приеду.
     Ездил кругом света, а вышло,  что совершил  восемьдесят тысяч лье вокруг самого
     себя!..  С  каким  бы  удовольствием  я  ушел  и от самого себя, и от всей этой
     чертовщины,  которая  именуется   русской  жизнью,  и  от  всей  этой  путаницы
     отношений,  понятий,  настроений,  увлечений  в  области слов и неподвижности в
     области  дела...  Говорят,  заря занимается, новая волна идет; а как вспомнишь,
     сколько раз эта самая заря занималась и ни разу не взошла, сколько раз мы ждали
     новой волны, а она обращалась  в  затишье,  —  то,  право,  куда  же,  наконец,
     идти-то?
          — Э-о-э!.. о-э!..
          Стонала  и  плакала  надрывающая  душу песня Афанасия. Лошади шли шагом, и
     бубенчики  жалобно  и  недоумевающе спрашивали о чем-то друг друга. Луна быстро
     опускалась  за горизонт. Вот она словно прикоснулась земле и начала таять... Из
     серебряной  стала кроваво-золотой и, словно стыдясь чего-то, окунулась в густой
     сумрак ночи.
          Темно и скучно стало в безотрадно печальной степи.
    
          Я очнулся,  почувствовав,  что  экипаж  остановился, и открыл глаза:  было
     раннее серое утро. По небу ползли серые облака, быстро гонимые ветром.
          Мы стояли у околицы какой-то очень бедной деревни: раскрытые на корм скоту
     соломенные крыши придавали ей разоренный вид. Обнаженные черные стропила словно
     вопияли к небу о помощи,  но хмурое небо  безучастно и безжалостно  смотрело на
     ободранную до костей деревню.
          В ворота  околицы  татары гнали косяк  исхудалых крестьянских лошадей. Это
     были жалкие, полумертвые одры. Неуклюжие морды с громадными, бессильно и как-то
     безучастно  отвислыми  ушами страдальчески смотрели добрыми большими глазами, и
     из глаз этих, тусклых и как бы невидящих, тихо текли крупные слезы.  Медленно и
     грустно,  безжизненно  ступая  разбитыми  ногами,  как ходулями, одно за другим
     проходили  эти  фантастические  животные, и в шествии их было что-то похожее на
     печальный, зловещий сон.
          У шалаша стоял мужик.
          Он  был  без  шапки,  и  ветер шевелил его нечесаные волосы. Рваный кафтан
     распахнулся,  пестрядинная  рубаха  расстегнулась, обнажая костлявую, загорелую
     грудь,  и  он  стоял,  прижав  к  этой  груди  заскорузлый  кулак,  а лицо его,
     обветренное,  худое и обросшее бесцветной лохматой бороденкой, носило выражение
     полной растерянности.
          — Что же это?  Что же это? — спрашивал он, жестом отчаяния  прижимая кулак
     свой к сухой,  уродливой  груди и смотря на нас  какими-то  пустыми,  тоскливым
     глазами. — Что же это будет? Этак и отшатиться можно!
          Мы молчали.
          Тогда Афанасий сурово повернул к нему голову,  свысока взглянул на него и,
     сдерживая раздражение, желчно и зло сказал мужику:
          — Дур-р-р-рак!
          Затем,  найдя  нужным  пояснить  свою мысль, более снисходительным тоном и
     все-таки презрительно и сурово спросил его:
          — Куда ты отшатишься?
          И, не получив ответа, злорадно взмахнул кнутом.
          — Н-но-о!..
          Мы поехали.  Околица,  одры,  шалаш и мужик — все  исчезло, и кругом опять
     поплыла однообразная степь, а по небу до самого горизонта ползли серые тучи.
          Мы неслись  как  подхваченные  вихрем,  словно за нами гнались истерзанная
     деревня, плачущие одры и чудак, верящий, что ему куда-то можно отшатиться.
          Я оглянулся:  деревня, околица и шалаш  словно уплыли назад, а у шалаша, в
     прежней  позе, неподвижно стоял мужик: рука, сжатая в кулак, была по-прежнему у
     груди, голова опущена, и ветер трепал его спутанные волосы, бороду, кафтан...

          1904


     _______________________________________________________________________________

          Подготовка текста: Лукьян Поворотов