Сборник прозы
Б и б л и о т е к а   п у т е ш е с т в е н н и к о в   "Д и л и ж а н с ъ"
Дилижансъ Пассажирский салон Список авторов Список произведений


                                            Алексей Николаевич Толстой

                                            Наваждение


          Был я в ту пору  послушником в Спасском монастыре,  пел на клиросе  тонким
     голосом.  Зиму пропоешь — ничего, а после Великого поста — маета: от плоти кожа
     останется на костях.  Стоишь, стоишь всю ночь на клиросе, — и поплывет душа над
     свечами, как клуб ладана... И сладко и, знаю, грех. А за окнами березы набухли,
     ночь звездная, — весна к самому храму подступила. Мочи нет!
          На Фоминой уходил из монастыря иеромонах Никанор к печерским святителям за
     благодатью. С ним я и отпросился.  Трое  суток у кельи  архимандрита на коленях
     простоял, побои принял и брань; говорю — душа просится, отпусти.  Молению моему
     вняли.
          И вышли мы с Никанором из ворот, прямо полем на полдень в степи. В траве и
     в небе птицы поют.  Теплый ветер треплет волосы.  Верст пять отошли, разулись и
     опять побрели вдоль речки. Никанор мне и говорит:
          — Вот так-то, Рыбанька, и в раю будет.
          Был у нас тогда царем Петр, нынешней государыни родной отец. Чай, слыхали?
     С великим бережением приходилось идти по дорогам.  Бродячих ловили драгуны. Или
     привяжется  на  базаре  ярыжка,  с  сомнением — не беглый ли? И тащит в земскую
     избу, не глядит на духовный сан.  Ну, откупались:  кому  копейку  дашь, от кого
     схоронишься в коноплю.
          Добрели мы так до Украйны. Земля широкая. Кое-где дымок виден, чумаки воза
     отпрягли,  кашу  варят;  кое-где  засеки  от  татар. Кругом трава, да птицы, да
     облака за краем, да каменные бабы на курганах.
          Чумаки  кормили  нас  кашей и вяленой рыбой,  что везли  вместе с солью из
     Перекопа.  Везли не спеша:  верст десять отъедут и заночуют; разложат костры из
     сухого  навоза,  сядут вокруг,  поджав  по-турецки ноги, глядят на огонь, курят
     трубки.
          И наслушались мы рассказов про Рим и про Крым, про Ясняньски корчмы, и про
     гетмана, и про  такие  вещи,  которые и вспоминать-то на ночь не совсем  хорошо
     было.
          Ближе к Днепру  хутора  стали  попадаться  чаще;  заходили в них  ночевать
     Христовым именем; пускали всюду. И здесь стало мне много труднее.
          Видим — плетень, на нем  горшки,  рубашки  сушатся, за ивами — белая хата,
     кругом подсолнухи стоят.  Прибежит, забрешет собачка, и на голос выглянет из-за
     угла девица или бабенка, такая лукавая! Богом прошу Никанора:
          — Бей меня посохом без пощады!
          Зайдем в клеть, рубаху задеру:  бей,  говорю, бей, а то боюсь, не дойду до
     Киева, брошу тебя.
          И хотя побои  принимал великие, но помогали они мало.  Так добрались мы до
     Батурина;  постучались  ночевать в самую что ни на есть  плохонькую избенку, на
     краю города, у старой старушки. А чуть свет — вышли на базарную площадь,  что у
     земляного вала. Купили калача и тарани. Сели на лавочку и едим. А рыба соленая.
          Смотрю — Никанор  все  на  окошко  косится. В нем толстый, опухлый шинкарь
     глаза трет, зевает. Никанор мне и говорит:
          — Рыбанька, поди попроси у шинкаря вина на копейку, — так Бог велит.
          Я подошел к окну, показывая копейку. Шинкарь повертел ее, положил за щеку,
     вынес нам вина штоф. Мы с молитвой хлебнули, и еда много спорее пошла.  Никанор
     жмурится.  Тут  солнце  встало  над степью, и начал народ прибывать. Кто колесо
     новое  катит,  кто  тащит  лагун с дегтем;  цыгане проехали на лошадях, до того
     черные,  кудрявые,  как черти страшные;  в  балаганах  корыта,  железо  разное,
     шапки — хороши  шапки! — горшки  расписанные,  дудки,  польские пояса,  —  чего
     только нет в Батурине! Век бы так просидел, на лавке!
          Подходит к нам  казак  небольшого  роста,  худощавый:  сел рядом на лавку,
     глядит, ус начал жевать. А вина у нас в склянке еще половина осталась.
          — Вы, — спрашивает казак, — не здешние, москали?
          Я ему отвечаю тонким голосом, вежливо:
          — Совершенно верно; мы из Великой России,  странные люди, идем в пещеры, к
     святителям.
          — А вино, — спрашивает казак, — вы почем у шинкаря брали?
          Тут ему Никанор отвечает еще слаще:
          — На копейку брали, сынок. А ты не томись, откушай с нами.
          И подает ему вино и рыбью голову пожевать. 
          Казак до донышка  склянку  вытянул,  стряхнул капли в траву,  рыбью голову
     пожевал и подсел ближе:
          — Вижу я, — доподлинно  вы  люди  духовные,  обычай у вас не воровской, не
     тяжелый.  Надо бы вам к нашему атаману  зайти. Он до странных людей  милостив и
     подает милостыню.
          — Что  же,  если  милостив,  можно и зайти к атаману, — говорит Никанор. —
     Собирай, Рыбанька, крошки в мешок.
          И повел нас  казак Иван  через город на атаманову усадьбу. Подходим не без
     опаски: у ворот пушки стоят. В траве  спит сторож с тесаком. На дворе службам —
     числа нет,  все  белые, выбеленные;  атаманов дом длинный, низенький, с высокой
     соломенной крышей, и весь деревьями заслонен. Вдалеке виден храм о пяти главах.
     Место дивное. Подивились мы и на птиц, что, не боясь, ходили между кур и собак,
     раскрывали  хвосты  как  лазоревый  куст;  подивились  и  на коней, — вывели их
     жолнеры  чистить:  ногайские  иноходцы,  горбоносые скакуны с Дону,  рейтарские
     вороные жеребцы на цепях — таково злы.
          Великим  богатством  владел  пан  Кочубей,  наказной  атаман,  генеральный
     судья...
          Иван  оставил  нас  у  людской, велел ждать, а сам ушел. Спешить некуда, —
     сели мы на крылечко, Никанор и говорит:
          — Про Кочубея  сказывал мне наш архимандрит, — он сам из здешних, не то из
     Диканьки. Думать надо, Кочубей хочет ему письмо послать или поклон.
          И стал переобуваться, лапти новые приладил, ношеные спрятал в суму, косицу
     заплел, и руки вымыл, и мне то же велел сделать.
          К вечерне  пришел Иван и повел нас через сад в церковь. Что за сад! Густой
     и прекрасный.  Вдоль дорожки стояла сирень, до самой земли легла цветами: такая
     пышная. От духу ее Никанор носом повел и ткнул меня ногтем в щеку:
          — Запомни, запомни сей сад. Когда помирать будешь — оглянись!
          И вот уже  смерть моя  скоро, и я не забыл  этих  слов и того  прекрасного
     сада.
          После  вечерни  вышла  к  нам  атаманова  жена, Любовь, и расспрашивала, и
     Никанор  ей  отвечал. И она  велела нам  идти в дом ужинать.  Сели мы в беленой
     большой  кухне за двумя столами.  Никанор — к малому столу, под образами, а я —
     ближе к двери, с челядью,  казаками и Кочубеевым сыном. Сидим, еды не касаемся.
     Вдруг  слышу — двери  в  горницах  захлопали,  идет человек, по шагам  слышно —
     властный. Я вытянул  голову  из-за  кривого казака,  что локтем придавил меня к
     стене,  вижу — вошел Кочубей, приземистый, широкой кости мужчина, горбоносый, и
     голова не бритая, как у казаков, а курчавый, седой, с седыми же усами ниже плеч.
          Вошел, на нас из-под бровей посмотрел и к образам повернулся. Мы поднялись
     и запели вечернюю молитву и "Отче наш". И я, к слову сказать,  глядя на могучий
     затылок  атаманов,  соловьем  залился,  —  до  того  угодить  захотелось такому
     дородному  боярину.  Отпев, сели.  Молодая женка, стряпуха, поднесла каждому по
     чарке горилки, поставила щей в мисках, и я оскоромился.
          Напротив  меня  сидел  молодой  казак.  Смотрю — потупился и не ест, мосол
     положил,  и  кровь  у  него так и взошла на щеки. Эти дела я очень понимал в то
     время.  Опять  выглянул из-за кривого, — за малым столом сидит Кочубей, рядом с
     ним  Никанор  жмется,  напротив — Любовь, атаманша, черноватая старуха, к слову
     сказать,  мало  похожая  на  боярыню,  а  вроде  ведьмы, про которую нам чумаки
     рассказывали, и спиной ко мне, на раскладном стуле, — когда она  вошла,  сам не
     знаю, — сидит женщина молодая или девица, на руку облокотилась, голую до локтя,
     в парчовом платье не нашего крою, перетянутая, с пышными рукавами, и две темные
     косы у нее вокруг головы окручены. Слышу, говорит ей Любовь:
          — Ты нос не вороти от отцовской пищи, для тебя, матушка,  отдельного нынче
     не варили.
          Пожевала губами и — Никанору: 
          — Вот, отец, послал нам Господь за грехи горе с дочерью.
          Но тут ей Кочубей басом:
          — А ты,  Любовь,  помалкивай,  лучше  будет,  да... — И дочери  пододвинул
     локтем миску с варениками. — Ешь, ешь, Матрена!
          Она  взяла  спицей вареник, вижу — скушала и опять подперлась. Но тут и на
     наш стол подали вареников шесть мисок, кривой казак засопел, заложил усы за уши
     и так затеснил меня, что за его спиной я так больше и не увидал красавицы.
          Когда  все  разошлись,  Иван  позвал  нас в горницу.  Там сидел Кочубей на
     подушке, сосал трубку, отдувался.
          — Вы, — спросил он, — в Киеве недолго задержитесь? Оттуда прямо домой?
          — К жнитву надо быть домой, — отвечал Никанор.
          — В Москву заходить не будете?
          — Нет, в Москву нам заходить большой крюк.
          — Ну, ну, — и полез Кочубей в шаровары, — вот, отец,  отнесешь в монастырь
     два рубля — жертва, а это  тебе ефимок, а это  товарищу  твоему, — и подает мне
     семь алтын.
          Мы благодарить  стали,  кланяться.  Вошла Любовь, тоже с дарами: по холсту
     нам  польского  полотна, да по два полотенца, да пирог большой на дорогу.  Дары
     положила на стол. Мы опять благодарим. Она говорит:
          — Переночуйте  у  нас,  странные, у нас хат много. Завтра обедню отстоите,
     пойдете.
          А Кочубей все трубку сосет шибко и поглядывает на нас.  Потом взял ковер с
     лавки и прикрыл дары на столе. И нас отпустили.
          Тот  же  Иван  отвел  нас в пустую хату.  Никанор сейчас же заснул, а я не
     могу. На дворе голоса слышны, смех, песни поют.
          Поворочался  я  под  армяком, — тоска,  сердце  стучит, и вышел,  будто по
     своему делу, из избы на волю. Ночь светлая; у конюшни в траве лежат парни. Один
     поднялся  и  побрел,  бегом  побежал,  гляжу  —  за  деревьями  девичья рубашка
     белеется,  он — туда, и сели в траву. А мне-то что же делать? Подошел к парням,
     они спрашивают:
          — Что, москаль, не спишь, или блохи заели? — и смеются.
          Потоптался  около  них,  побрел  к  воротам;  на лавке сидит казак и с ним
     женка,  та,  что нам ужинать собирала.  Обернулись ко мне — зубы скалят. Обошел
     кругом  весь  двор, — где что зашуршит — так и вздрагиваю, дрожь пробирает. Что
     за напасть!
          Дошел  я  до  церкви,  сел на паперти на каменных ступенях и гляжу.  Месяц
     высоко  стоит  над  садом. Все кущи в росе, все кущи темные, пышные. На высоких
     тополях  листы  блестят.  И  тихо,  так  тихо — слышно,  как на реке Семи ухают
     лягушки.
          И во мне, — в душе ли, или, прямо говоря, вот здесь, где дыхание, — музыка
     началась.  Будто  слышу я — пение  множества голосов и слышу колокольный голос,
     веселый и частый, и хор то покрывает его, то отходит.  Слушаю, и сладко  мне, и
     слезы душат.
          И будто пение слышу я из храма.  Обернулся — на двери висит большой замок.
     А что, если это ангелы, как Никанор мне сказывал, заутреню служат?
          И  так  мне  стало  страшно, — сполз с паперти и побежал по саду. А сирень
     мокрыми кистями — хлысть, хлысть по лицу!
          Опамятовался  только  около  дома.  Стою,  трясусь,  смешно  мне, и боязно
     оглянуться, и от радости  зубы стучат.  Раздвинул кусты, а за ними — окошко и в
     нем  сидит  женщина и смотрит на меня, в лунном свету, вся белая,  только брови
     темны, да глаза — как две тени. Узнал ее — Кочубеева дочь, Матрена.
          Она спрашивает тихим голосом:
          — Кто это? 
          Я молчу.
          — Подойди ближе. 
          Я пододвинулся.
          — Хорошо ты давеча пел, монашек,  наградила бы я тебя, да нечем; сама, как
     пленная, у батюшки живу.
          Лицо у нее строгое,  брови темные, монашеские, а губы как у дитя. И все ее
     точно прядка волос щекочет — проводит пальцами по щеке.
          — Ты зачем к нам в сад забрался? — она говорит. — Вот пожалуюсь  батюшке —
     запорют тебя казаки плетями.
          И сама  усмехается. Я гляжу на ее красоту, и в дыхании моем  все  затихло:
     как ночь стало.
          — Как тебя зовут? — она спрашивает.
          — Трефилием.
          — А в миру как звали?
          — Тишкой.
          — А  не  грех  тебе  по  ночам с девками разговаривать?  Ведь девка такого
     наскажет, — потом на коленках не замолишь.
          И опять засмеялась:
          — Ушел бы ты от греха,  право. А то и тебе грех и мне грешно.  Кабы ты был
     монах  старый.  Уйдешь  или  нет? — Тут она вздохнула. — Скажи, Тихон, зачем по
     ночам свет светит?  Зачем спать не дает? Скажи — большие нам будут муки или все
     здесь на земле простится? Подойди ближе.
          И я совсем уже рядом стою,  чувствую, какая она сидит горячая, усмехается.
     А глаза темные, мрачные, не на меня глядит...  Вот грешная!..  Вот грех-то!.. И
     говорю ей:
          — Отпусти. Я уйду.
          — Монашек,  —  она  говорит,  —  кабы не Бог — кто бы тебя  привел под мое
     окошко... А ты бежишь... — Положила руку мне на плечо, и чувствую на затылке ее
     пальцы.  И  клонюсь,  покуда  лицо  к  ее  лицу  не подошло... Губы ее, вижу, —
     дрогнули, раскрылись... Отвернулась она немного и говорит:
          — Помоги мне.  Спаси меня.  Погибаю. Приведи мне коня. У коновязи всю ночь
     оседланные кони стоят..  Отвяжи двух, приведи к церкви и жди... Приведешь?.. Не
     сробеешь?..
          Нагнулась  быстро  и  губами  тронула  меня,   как  углем...  Соскочила  с
     подоконника и шепчет из темной горницы:
          — Иди, иди... Торопись...
          Тут  взял  меня  такой  озноб, такая радость... Ничего не понимаю, — одно:
     коней привести...
          — Ладно, жди! — говорю, и побежал.
          На дворе  все  спать полегли;  месяц закатывается, виден над самой крышей;
     тихо: только за воротами сторож колотит в колотушку.
          Я крадусь от дерева, вижу — коновязь, кони хрустят сеном.  Только вышел на
     открытое  место — один  повел  глазом,  обернул ко мне  морду и заржал  звонко,
     протяжно.
          И я сел в траву,  пуще  всего  оттого,  что был  как во сне, в наваждении.
     Крещусь,  бормочу:  "Да  воскреснет Бог..." И слов не слышу, одно чувствую — на
     шее пальцы Матрены, точно в печь огненную тянет она меня.
          Понемногу  обошелся,  отпрукал  коней,  кинулся  животом  на одного, сел в
     седло, другого взял за повод и тронул рысью. А сзади — как заржет конь в другой
     раз, и собака завыла.
          Я доскакал до сада и только свернул на дорожку, — навстречу бежит человек,
     раскрыл руки и крикнул:
          — Трефилий!
          Гляжу — Никанор. И сила во мне  вся  опустилась. Он подбегает,  ухватил за
     ногу, тащит с седла:
          — Слезай, вор! Слезай, погубитель! Убью заживо! 
          А на дворе уж голоса слышны, погоня, конский топот.
          Никанор  поволок  меня  через кусты в сад, в самую глушь,  повалил лицом в
     землю.
          — Молчи, — говорит, — молчи!  Найдут  —  живыми  не  быть!  Ах,  вор!  Ах,
     небитый!
          И таскал меня за волосы, однако не делая большого шума.
          А когда  погоня затихла, привел обходами в избу,  толкнул перед образом на
     колени и начал допытывать. Я молчу. Он опять за свое — за волосы таскать.
          Я молчу,  он  передохнул  да  как  урежет  посохом меня по крыльям: "Сыну,
     говорит, желай добра — ломай ребра".
          Тут  сердце  во  мне  закипело  и  отошло:  разжал зубы, залился слезами и
     рассказал все, не утаил ни крошки.
          Никанор испугался:
          — Вот беда, сынок! То-то в народе говорят недоброе про Кочубееву дочь. Ах,
     ах! Да знаешь ли, куда она скакать-то хотела с тобой? Уходить нужно отсюда. Бог
     с ними, с дарами!
          Этой же ночью мы тайно ушли со двора. На рассвете добрались до реки Семи и
     сели на бережку, дожидаемся перевоза, молчим.
          Утро  ясное.  Над  рекой, в камышах, туман курится.  Свистят кулички. Небо
     просторное. Земля широкая и вьется Семь синей водой далеко по степи.
          Я лежу на спине, и будто не мое это тело, не моя душа.  Уйду,  думаю, либо
     на Дон к казакам, либо за море, награблю золота у татар или у персов, вернусь к
     Матрене как жених. На что мне душа, если нет ей погибели?
          Вдруг  видим,  скачет  верховой и нам  колпаком машет.  Никанор мне тотчас
     скороговоркой:
          — Рыбанька,  если что, — отрекайся и отрекайся,  будто мы - и не мы, знать
     ничего не знаем.
          Подъезжает  казак  Иван и начал нам  выговаривать — зачем ушли, и даров не
     взяли, и не прощались. А про давешнее не упомянул. Хлестнул плетью по оводу.
          — Атаман,  —  говорит,  —  честью  вас  просит  вернуться, а невежества не
     потерпит.
          Делать  нечего.  Вернулись  мы  на  усадьбу. Никанор к обедне ушел, а меня
     запер  в  избе,  велел  читать  Исусову  молитву и углем отмечать,  сколько раз
     прочитаю.
          В избе сухо,  жарко,  сверчки трещат. Я стою на глиняном полу, на коленях,
     повторяю:  "Господи  Исусе  Христе,  сыне  Божий,  помилуй меня, грешного", — и
     чиркаю  угольком  по  стене. И не то,  что греха своего не чувствую, не понимаю
     святых  слов  —  более  того:  все, что было и что помню, — степи, и чумаков, и
     степных  птиц, и хутора над Днепром, и Кочубеев сад, и храм,  полный ангелов, и
     ангелы, как птицы над куполами, и Матрену в окошке, и губы ее, и дикие глаза, и
     белая  рука  у  меня  на  затылке, и конь ржущий, — все это  закружилось  перед
     глазами.  И  точно  ветер  прошел  сквозь мое тело. Такая радость — свет Божий!
     Слава  тебе  за  жизнь  и  за  свет, за тело и за дыхание. И слаще всей радости
     одолел меня сладкий сон. Заснул прямо на полу. Потом слышу голос:
          — Трефилий, а Трефилий, будет спать-то!
          Смотрю — у стола сидит Никанор. Перед ним лежат дары.
          — Вставай, беда случилась. 
          — Какая беда, батюшка?
          — Извет.  Государю нашему донос.  Кочубей сказал за собой слово на гетмана
     Мазепу.
          И Никанор стал рассказывать, что было.  После обедни подходит к нему казак
     Иван и говорит  тайно:  "Кочубей-де велел тебе быть в светлице.  Когда увидишь,
     что у светлицы его людей не будет,  иди в горницы, и двери за собой затворяй, и
     затворы  накладывай,  и  так  дойдешь до светлицы, где атаман живет". И Никанор
     пошел, и двери за собой затворял, и накладывал крючки. В светлице с голландской
     печью, с коврами и седлами на стенах,  встретил его Кочубей и спросил Никанора,
     какой  он  породы,  и  спросил,  можно ли ему  верить в тайном слове. И Никанор
     сказал — верь! И целовал крест наперсный. В то же время вошла Любовь,  принесла
     благословляющий  крест,  деревянный, с мощами.  И они  дали Никанору  тот крест
     целовать, и целовали сами. И Любовь сказала:  "Гетман Мазепа,  Иван Степанович,
     вор и беззаконник, — дочь нашу родную, Матрену, свою крестную дочь, хотел взять
     замуж. И они ее не отдали,  потому что  она ему  крестная дочь. Он же зазвал ее
     хитростью  в  гости  и  испортил, и она теперь  женщина, и живет как безумная и
     порченая,  едва  силой  удерживают,  чтобы  не  бежала к нему, к Мазепе. За это
     Мазепа  на  них зол и грозится головы оторвать,  оговаривает, будто они с мужем
     тайно переписываются  с  Крымом".  Кочубей  в  это  время  ходил  по  горницам,
     смотрел — крепко ли затворены двери,  нет ли кого  из  челяди,  и,  вернувшись,
     сказал:
          — Гетман,  Иван  Степанович  Мазепа,   хочет  государю  нашему   изменить,
     отложиться к ляхам и пленить Украйну и государевы города.
          И велел  Кочубей  идти  Никанору в Москву — донести об этом  боярину Ивану
     Алексеевичу Мусину-Пушкину, не теряя времени,  чтобы успеть гетмана захватить в
     Киеве.
          Шутка ли — идти  в  Москву  с  доносом!  Хлебнешь  горя  на  допросах,  не
     поверят — пытка, а поверят — все равно на цепи целый год будут держать.
          Измучился  я,  слушая  Никанора.  Вспомню  вчерашнюю  ночь, и так злобой и
     зальет меня, — горло бы перегрыз старому погубителю, распутнику, вору! Надвинул
     колпак и говорю Никанору:
          — И думать нам нечего. Хоть умереть, а государя известим об измене. Идем в
     Москву.
          И пошли. И промаялись мы всю осень и зиму до Великого поста.  Таскали  нас
     по приказам.  Возили в кандалах в Смоленск.  Никанору ноги поморозили, — совсем
     старичок  ума  решился. А я терпел.  Как тогда  окаменело сердце — так и лежало
     камнем.  Пытки принимал без крика.  Многое передумал, лежа в подвалах на гнилой
     соломе.  Так и положил  —  быть греху с одной Матреной, а не быть - замучаю сам
     себя. Молод был, горяч и обет свой монашеский не нарушал.
          Государевым приказом  дело  велено было прекратить.  Выдали нам пачпорта —
     отпустили  на  четыре  стороны.  До весны прожили мы в Москве за рекой Яузой, у
     стрелецкой вдовы, а чуть стало теплее — поклонился я Никанору в землю, попросил
     благословения и ушел по Курской дороге. Шел — все песни пел.
          Около Курска меня поймали драгуны как бродягу и забрили в солдаты. Сначала
     бегал, конечно, — ловили и пороли сильно. Только от злости и жив остался. Потом
     попривык и научился грамоте. В то время  можно было из простых в люди выходить,
     и я первую нашивку получил в баталии, когда били мы генерала Левенгаупта.
          А месяца за три  до  этого  послан я был в Борщаговку в гетманский обоз за
     порохом. Подъезжаю на вечерней заре. Смотрю — за селением на поле стоит высокий
     помост,  кругом  —  в  две  шеренги  солдаты  при оружии и с барабаном. За ними
     казаки,  бабы,  простой народ. На помост  вводят двоих,  развязали им руки, они
     крестятся.
          Я лезу с конем прямо на народ, вглядываюсь...  Господи, Кочубей!.. Старый,
     седой,  бородой  оброс, голова трясется.  Палач схватил его за курчавые волосы,
     пригнул к плахе и ударил топором по шее, как мясо рубят...
          У  меня   глаза   закатились,   закачался  в  седле.  Народ  валит  назад,
     расходится... И мимо меня на вороном жеребце едет шагом худой, носатый старик в
     белом  кафтане,  лицо  землистое,  глаза  наполовину  закрыты, на шапке дрожит,
     сверкает алмазное перо. Проехал, и вином от него сильно запахло.
          Да...  знать  бы  тогда  мне в лицо гетмана Мазепу, — не разговаривал бы с
     вами сейчас!
          А Матрену, говорят, казаки в обозе задушили попонами в ту же ночь.

          Впервые напечатано в 1919 г.


     _______________________________________________________________________________